Мария играла на живой свирели без рук, как ему нравилось, с большим удивлением ощущая, что напрочь забыла свою брезгливую нелюбовь к этой забаве и всё прочее городское жеманство. Там, за лесами-полями, в царстве многоэтажек, телефонной болтовни и вечернего баюна-телевизора, со своим мужем Русланом Карповичем она вступала в близость исключительно по своему настроению, никогда не допуская его инициативы в этом деликатном вопросе.
Но здесь, как в другом космосе, отец, ведающий обо всём, полностью властвовал над нею, вызывая восторг своими затеями, преисполненными то лирической нежности, то дикого хмельного бесстыдства. А Машино безграничное доверие к нему было, наверное, даже больше любви и восхищения. Общение с отцом — и обычное, и греховное, позволяло ей, как в нежной морской волне, безмятежно расслабиться и плескаться, испытывая все грани блаженства.
Мария ощущала, как они, посредством потаённой запредельной игры, сливаются меж собой неизъяснимыми нежными ощущениями, и уже не как мужчина и женщина, а скорее подобно усталым путникам, прильнувшим друг к дружке на краю дороги. Строгие руки оставили её волосы, ибо она уже сама вошла в нужный ритм и растворилась, забыв о времени, в тихой ласке облизываний и затяжных поцелуев игривого корешка. И ей припомнилось, неясными ослепительными картинами, как сблизились они с отцом в первый раз, в тот самый первый раз…
…— Ой, папа, а что люди скажут… — Не столько с опаской, сколько с насмешкой воскликнула она, когда спустя два месяца после свадьбы, приехав в Усладу за продуктами и деньгами, в вечерней баньке мылила ему спину и внезапно, когда он повернулся и привлёк к себе её стан, ощутила в густом пару восхищение от нежданной упругости его воспрявшего шалуна.
— Не всё спросишь, не обо всём и скажут, — тихо ответил отец, отстраняя её руки от живота и грудей и ласками склоняя к мягкой лежанке, загодя устланной лепестками чабреца и шиповника. — Ну, голубушка, покажи мне, чему научилась со своим Русланом за медовое время…
— Папка, но я ведь пока… это… Не говорила ещё тебе… что хочу изменить Руслику… — запинаясь, попыталась она возражать отцовским рукам, хотя её соски уже напряглись и ласочка нетерпеливо затрепетала, упиваясь хмельными соками.
— Зачем тут слова, достаточно поглядеть, сколь вольно и размашисто ступала ты по деревне, как гарцующая кобылка. И глазки-то как горели: мол, приятен мне муж, но едят не одних груш, надо ещё и яблочек! Кого ты обмануть хочешь, хитрунья, меня или себя?
И, неторопливо распростав Марию на ароматном цветочном ложе, игриво и добродушно погрузил своего удальца в её медовую веселушку. Она удивилась, что ощущения оказались совершенно не такими, какими ожидались ею секундой раньше, вовсе не походя на отчаянный прыжок в ледяную прорубь. Нет, не взыграла дерзкая удаль, не нагрянули никакие страсти-мордасти, а вместо этого заворожили душу умиротворённые, радужные чувства, приятно согревающие своей неизведанностью. И в следующий миг она уже точно знала, что отцовы ласки ничем не повредят ей, а только сделают счастливее, сильнее, мудрее…
…«Ах, как это было давно!» — Подумала Маша. — «И банька старая снесена, и к кирпичному дому уже пристроена другая, просторнее, с купелью да электрическим водонагревателем. Но тело всё ещё помнит тот запах распаренного дерева, чабреца да шиповника…»
В юности Маша была огонь-девкой, всегда стояла на своём, никому не давала спуску за трусость, лень и неправду. Первой заходила в крещенскую воду, ликуя тому, как дивятся односельчане её красоте и силе, восторженно пуская морозный пар. И отец, герой войны Филимон Перелесов, тоже восхищался ею, до поры до времени принимая как должные все её души прекрасные порывы, даже самые отчаянные и наивные. Ей казалось, что так будет всегда: добрый папка лелеет её, потакает во всём, почти не наказывая за шалости.
Но в тот памятный день, более пятнадцати лет назад, Мария, объявив отцу, что решила выходить замуж, и представить себе не могла, что это обычное стремление к семейной городской жизни девятнадцатилетней девушки, закончившей медучилище в райцентре, завершится нежданным крушением её гордой самоуверенности.
— Стало быть, задумала с Русланом кашу варить.— Скептически сказал он. — А ведь без ума и терпения, которых у тебя пока маловато, вы и году не проживёте! Парень он неплохой, но слабохарактерный и до баб липкий. Он, дочка, покамест не нагулялся ещё.
— Что ты говоришь такое! — Рассерженно возразила она. — Мы с Русликом любим друг друга, какие ещё бабы!
— А вот какие, — сказал дед. — Давай уговор: если молодец твой при первом удобном случае загуляет, тогда ты впредь меня всегда слушаться будешь. Как миленькая, всегда и во всём, что тебе ни скажу!
— А если не загуляет?!
— Тогда, Маруська, воля твоя: делай всё, что решишь, а я обещаю тебе во всём помогать и никогда больше не перечить! Уговор? Моё слово ты знаешь.
— Уговор! — Решительно ответила она. И проиграла.
А вышло так. Рано утром дед пошёл косить с Русланом и его младшим братаном Витькой луг перед дальним лесом, а Мария сделала вид, что на попутном колхозном ЗИСе уезжает в город, с гостинцами к дядьям. Но доеха
ла только до соседней деревни, где со знакомыми девчатами пошла купаться на речку. И в сумерках незаметно вернулась к старому дому (новый в ту весну как раз только построили). Из чердачного окошка Маруся наблюдала, как при свете керосинки отец во дворе угощает парней за сенокос.
В застолье, как было задумано, участвовала и соседка Настасья, муж которой сидел уже третий год за ночную кражу из сельпо. Она была бабёнка в соку, видная, озорная, не упускавшая ни одной возможности для любовных утех. Витьке дед подливал чаще, чтобы окосел и поскорей ушёл отдыхать. А как только остались втроём, Филимон Петрович выждал с полчасика и сказал: утомился, мол, пойду спать в новую хату, а вы угощайтесь без меня, не скромничайте, чтобы закуска зря не пропала. Как говорится, пей из ковша, а мера душа.
И вот Маруся из своего укрытия, задыхаясь от ярости, наблюдала, как при тусклом свете лампы её суженый и Настька начали обниматься, а затем побрели к мостику через реку, к берёзовой роще… Маша вытащила с чердака старые вожжи, соорудила из них петлю, а другой конец закрепила в потолочной балке. Вот тут ей, впервые в жизни, и пришлось узнать всю ярость отца: он и не подумал заснуть и явился перед ней, когда прелюбодеи ушли со двора подальше. Сорвал с Машки юбку, разложил ревущую в три ручья дочь в горнице, на вот этой же самой скамье, и начал учить плёткой, восклицая:
— Вот дура какая! Да хоть сорок Русланов приведи — все скопом тебя не стоят, да моих внуков будущих! Зачем я травам чудесным тебя учил, чтобы в девятнадцать лет возле матери хоронить, ни за хрен собачий? Не бывать этому! Я из тебя, куклы чёртовой, глупость выбью!
Но, как он не усердствовал в росписи её задницы, душевная боль Маши была сильней наказания, она не кричала и даже не стонала от боли, а продолжала рыдать от своей несчастной любви. Убедившись в этом, Филимон бросил плеть и, как умеют лишь русские, тут же сменив гнев на милость, принялся ласково обмывать её иссечённую кожу водицей, а затем смачивать особыми, заживляющими настойками. И как был скор на расправу, так же теперь терпеливо дожидался, гладя всклокоченные Машуткины волосы, пока она нарыдается вдоволь. А потом она спросила, ещё всхлипывая:
— Что ж теперь? Топором его по башке, гада?
— Куда топором!… — Дед склонился и прижался губами к её мокрой щеке. — Это, доченька, всё равно что хряка казнить за то, что хавроний не различает. Нет, милаша моя, чтобы толк получился, завтра ты ему тихонько и спокойненько скажешь: на первый раз прощаю тебя, любезный женишок, за твою измену. Но отныне, коли ещё раз мне изменишь: хоть завтра, а хоть и через двадцать лет, знай, что жить с тобой я не буду, и уж тогда не пытайся ни молить, ни каяться.
— А оно поможет? — Недоверчиво спросила Маруся.
— Ежели в голосе твоём такая же сила будет, с которой в петлю лезть собиралась, поможет: оба будете знать, что сказано раз и навсегда. И жить будете душа в душу, и никогда другой бабы он не захочет. Хозяйство своё, детей заведёте, но ты одно навсегда запомни: сама тоже не должна других мужиков желать, даже мысленно!
— А разве я захочу этого?
— Да, доченька, захочешь со временем. Такие ретивые, как ты, думают, что весь мир в руках держат, а уж себя-то — наверняка. И чем больше эта уверенность, тем сильнее будет и страсть, которая их настигнет. Потому что из одного корня они растут, непреклонность людская и жажда жизни…
Маша задумалась над этим, чувствуя, как высыхают слёзы.
— И вот тогда обещай мне, — продолжал отец, — обо всех твоих желаниях потаённых мне рассказывать. А я уж тебя, голубка, уберегу…
За окошком светало. Было ей тогда 19, а папе — 46 лет.
— А куночка твоя всё такая же жаркая, — очарованно промолвил старик, в очередной раз направляя своего орла в зябкое и туманное Машино ущелье. Они любились теперь вдалеке от обыденности и всех нерешённых забот, под оконную дробь налетевшего вдруг ночного дождя, укрывшись одеялом на старой лежанке, в нежном сиянии маленького светильника, изображавшего Дюймовочку на листьях кувшинки.
— Нет, это ты удивляешь, уж и не думала, что смогу поднять балунчика твоего… — пролепетала Маруся в симфонии лёгкого поскрипывания лежанки и цокота мухи под потолком. — Папка, как хорошо, родненький мой!
— Не хвали меня, а шибче поддай, вот уж разленилась со своим Русланом! Видно, плоховато наяривает тебя.
— Нет, папка… хорошо… но по-своему… — Ответила Мария в жарком прерывистом дыхании. — Любит он лизать у меня… затем, нашёптывая всякую похабщину, войти и остановиться… почти недвижно… Таков предел его счастья… Что, не веришь?…
— Чего ж не верить. Я всегда знал, что будет он особенным человеком, загадочным, но и надёжным… Хотя и без такой широты душевной, чтобы взять тебя, милёночку, и елдуном вспахать от души, как землицу родную!… Ну во-от, теперь хорошо, Маруська, славненько, егоза! Вишь… Едва упрекну малость, так сразу и оживаешь, как царевна из хрустального гроба…
— Как же иначе… — она крепко, словно желая всеми силами удержать при себе и на этом свете, обхватила спину отца обеими руками, растворяясь в сладких приливах радости. — Ты же ведьмак, папа! А я — ведьма!
Но здесь, как в другом космосе, отец, ведающий обо всём, полностью властвовал над нею, вызывая восторг своими затеями, преисполненными то лирической нежности, то дикого хмельного бесстыдства. А Машино безграничное доверие к нему было, наверное, даже больше любви и восхищения. Общение с отцом — и обычное, и греховное, позволяло ей, как в нежной морской волне, безмятежно расслабиться и плескаться, испытывая все грани блаженства.
Мария ощущала, как они, посредством потаённой запредельной игры, сливаются меж собой неизъяснимыми нежными ощущениями, и уже не как мужчина и женщина, а скорее подобно усталым путникам, прильнувшим друг к дружке на краю дороги. Строгие руки оставили её волосы, ибо она уже сама вошла в нужный ритм и растворилась, забыв о времени, в тихой ласке облизываний и затяжных поцелуев игривого корешка. И ей припомнилось, неясными ослепительными картинами, как сблизились они с отцом в первый раз, в тот самый первый раз…
…— Ой, папа, а что люди скажут… — Не столько с опаской, сколько с насмешкой воскликнула она, когда спустя два месяца после свадьбы, приехав в Усладу за продуктами и деньгами, в вечерней баньке мылила ему спину и внезапно, когда он повернулся и привлёк к себе её стан, ощутила в густом пару восхищение от нежданной упругости его воспрявшего шалуна.
— Не всё спросишь, не обо всём и скажут, — тихо ответил отец, отстраняя её руки от живота и грудей и ласками склоняя к мягкой лежанке, загодя устланной лепестками чабреца и шиповника. — Ну, голубушка, покажи мне, чему научилась со своим Русланом за медовое время…
— Папка, но я ведь пока… это… Не говорила ещё тебе… что хочу изменить Руслику… — запинаясь, попыталась она возражать отцовским рукам, хотя её соски уже напряглись и ласочка нетерпеливо затрепетала, упиваясь хмельными соками.
— Зачем тут слова, достаточно поглядеть, сколь вольно и размашисто ступала ты по деревне, как гарцующая кобылка. И глазки-то как горели: мол, приятен мне муж, но едят не одних груш, надо ещё и яблочек! Кого ты обмануть хочешь, хитрунья, меня или себя?
И, неторопливо распростав Марию на ароматном цветочном ложе, игриво и добродушно погрузил своего удальца в её медовую веселушку. Она удивилась, что ощущения оказались совершенно не такими, какими ожидались ею секундой раньше, вовсе не походя на отчаянный прыжок в ледяную прорубь. Нет, не взыграла дерзкая удаль, не нагрянули никакие страсти-мордасти, а вместо этого заворожили душу умиротворённые, радужные чувства, приятно согревающие своей неизведанностью. И в следующий миг она уже точно знала, что отцовы ласки ничем не повредят ей, а только сделают счастливее, сильнее, мудрее…
…«Ах, как это было давно!» — Подумала Маша. — «И банька старая снесена, и к кирпичному дому уже пристроена другая, просторнее, с купелью да электрическим водонагревателем. Но тело всё ещё помнит тот запах распаренного дерева, чабреца да шиповника…»
В юности Маша была огонь-девкой, всегда стояла на своём, никому не давала спуску за трусость, лень и неправду. Первой заходила в крещенскую воду, ликуя тому, как дивятся односельчане её красоте и силе, восторженно пуская морозный пар. И отец, герой войны Филимон Перелесов, тоже восхищался ею, до поры до времени принимая как должные все её души прекрасные порывы, даже самые отчаянные и наивные. Ей казалось, что так будет всегда: добрый папка лелеет её, потакает во всём, почти не наказывая за шалости.
Но в тот памятный день, более пятнадцати лет назад, Мария, объявив отцу, что решила выходить замуж, и представить себе не могла, что это обычное стремление к семейной городской жизни девятнадцатилетней девушки, закончившей медучилище в райцентре, завершится нежданным крушением её гордой самоуверенности.
— Стало быть, задумала с Русланом кашу варить.— Скептически сказал он. — А ведь без ума и терпения, которых у тебя пока маловато, вы и году не проживёте! Парень он неплохой, но слабохарактерный и до баб липкий. Он, дочка, покамест не нагулялся ещё.
— Что ты говоришь такое! — Рассерженно возразила она. — Мы с Русликом любим друг друга, какие ещё бабы!
— А вот какие, — сказал дед. — Давай уговор: если молодец твой при первом удобном случае загуляет, тогда ты впредь меня всегда слушаться будешь. Как миленькая, всегда и во всём, что тебе ни скажу!
— А если не загуляет?!
— Тогда, Маруська, воля твоя: делай всё, что решишь, а я обещаю тебе во всём помогать и никогда больше не перечить! Уговор? Моё слово ты знаешь.
— Уговор! — Решительно ответила она. И проиграла.
А вышло так. Рано утром дед пошёл косить с Русланом и его младшим братаном Витькой луг перед дальним лесом, а Мария сделала вид, что на попутном колхозном ЗИСе уезжает в город, с гостинцами к дядьям. Но доеха
ла только до соседней деревни, где со знакомыми девчатами пошла купаться на речку. И в сумерках незаметно вернулась к старому дому (новый в ту весну как раз только построили). Из чердачного окошка Маруся наблюдала, как при свете керосинки отец во дворе угощает парней за сенокос.
В застолье, как было задумано, участвовала и соседка Настасья, муж которой сидел уже третий год за ночную кражу из сельпо. Она была бабёнка в соку, видная, озорная, не упускавшая ни одной возможности для любовных утех. Витьке дед подливал чаще, чтобы окосел и поскорей ушёл отдыхать. А как только остались втроём, Филимон Петрович выждал с полчасика и сказал: утомился, мол, пойду спать в новую хату, а вы угощайтесь без меня, не скромничайте, чтобы закуска зря не пропала. Как говорится, пей из ковша, а мера душа.
И вот Маруся из своего укрытия, задыхаясь от ярости, наблюдала, как при тусклом свете лампы её суженый и Настька начали обниматься, а затем побрели к мостику через реку, к берёзовой роще… Маша вытащила с чердака старые вожжи, соорудила из них петлю, а другой конец закрепила в потолочной балке. Вот тут ей, впервые в жизни, и пришлось узнать всю ярость отца: он и не подумал заснуть и явился перед ней, когда прелюбодеи ушли со двора подальше. Сорвал с Машки юбку, разложил ревущую в три ручья дочь в горнице, на вот этой же самой скамье, и начал учить плёткой, восклицая:
— Вот дура какая! Да хоть сорок Русланов приведи — все скопом тебя не стоят, да моих внуков будущих! Зачем я травам чудесным тебя учил, чтобы в девятнадцать лет возле матери хоронить, ни за хрен собачий? Не бывать этому! Я из тебя, куклы чёртовой, глупость выбью!
Но, как он не усердствовал в росписи её задницы, душевная боль Маши была сильней наказания, она не кричала и даже не стонала от боли, а продолжала рыдать от своей несчастной любви. Убедившись в этом, Филимон бросил плеть и, как умеют лишь русские, тут же сменив гнев на милость, принялся ласково обмывать её иссечённую кожу водицей, а затем смачивать особыми, заживляющими настойками. И как был скор на расправу, так же теперь терпеливо дожидался, гладя всклокоченные Машуткины волосы, пока она нарыдается вдоволь. А потом она спросила, ещё всхлипывая:
— Что ж теперь? Топором его по башке, гада?
— Куда топором!… — Дед склонился и прижался губами к её мокрой щеке. — Это, доченька, всё равно что хряка казнить за то, что хавроний не различает. Нет, милаша моя, чтобы толк получился, завтра ты ему тихонько и спокойненько скажешь: на первый раз прощаю тебя, любезный женишок, за твою измену. Но отныне, коли ещё раз мне изменишь: хоть завтра, а хоть и через двадцать лет, знай, что жить с тобой я не буду, и уж тогда не пытайся ни молить, ни каяться.
— А оно поможет? — Недоверчиво спросила Маруся.
— Ежели в голосе твоём такая же сила будет, с которой в петлю лезть собиралась, поможет: оба будете знать, что сказано раз и навсегда. И жить будете душа в душу, и никогда другой бабы он не захочет. Хозяйство своё, детей заведёте, но ты одно навсегда запомни: сама тоже не должна других мужиков желать, даже мысленно!
— А разве я захочу этого?
— Да, доченька, захочешь со временем. Такие ретивые, как ты, думают, что весь мир в руках держат, а уж себя-то — наверняка. И чем больше эта уверенность, тем сильнее будет и страсть, которая их настигнет. Потому что из одного корня они растут, непреклонность людская и жажда жизни…
Маша задумалась над этим, чувствуя, как высыхают слёзы.
— И вот тогда обещай мне, — продолжал отец, — обо всех твоих желаниях потаённых мне рассказывать. А я уж тебя, голубка, уберегу…
За окошком светало. Было ей тогда 19, а папе — 46 лет.
— А куночка твоя всё такая же жаркая, — очарованно промолвил старик, в очередной раз направляя своего орла в зябкое и туманное Машино ущелье. Они любились теперь вдалеке от обыденности и всех нерешённых забот, под оконную дробь налетевшего вдруг ночного дождя, укрывшись одеялом на старой лежанке, в нежном сиянии маленького светильника, изображавшего Дюймовочку на листьях кувшинки.
— Нет, это ты удивляешь, уж и не думала, что смогу поднять балунчика твоего… — пролепетала Маруся в симфонии лёгкого поскрипывания лежанки и цокота мухи под потолком. — Папка, как хорошо, родненький мой!
— Не хвали меня, а шибче поддай, вот уж разленилась со своим Русланом! Видно, плоховато наяривает тебя.
— Нет, папка… хорошо… но по-своему… — Ответила Мария в жарком прерывистом дыхании. — Любит он лизать у меня… затем, нашёптывая всякую похабщину, войти и остановиться… почти недвижно… Таков предел его счастья… Что, не веришь?…
— Чего ж не верить. Я всегда знал, что будет он особенным человеком, загадочным, но и надёжным… Хотя и без такой широты душевной, чтобы взять тебя, милёночку, и елдуном вспахать от души, как землицу родную!… Ну во-от, теперь хорошо, Маруська, славненько, егоза! Вишь… Едва упрекну малость, так сразу и оживаешь, как царевна из хрустального гроба…
— Как же иначе… — она крепко, словно желая всеми силами удержать при себе и на этом свете, обхватила спину отца обеими руками, растворяясь в сладких приливах радости. — Ты же ведьмак, папа! А я — ведьма!